Млечный Путь
Сверхновый литературный журнал


    Главная

    Архив

    Авторы

    Приложения

    Редакция

    Кабинет

    Стратегия

    Правила

    Уголек

    Конкурсы

    FAQ

    ЖЖ

    Рассылка

    Озон

    Приятели

    Каталог

    Контакты

Рейтинг@Mail.ru



 






 

Дмитрий  Власов

Толедо

    Когда он был совсем маленьким, картина ничуть не пугала его. Она висела низко, и он легко добрасывал до нее копеечные монеты, которые звонко ударялись о стекло, на миг отражались в нем, и весело отскакивали назад, прямо ему в ладошки. Но нельзя сказать, что он был равнодушен к картине, не замечал ее. Нет, она уже тогда имела над ним странную, необъяснимую власть. Он подолгу неподвижно смотрел на нее, против воли, постигая сущность холодных красок, которые иногда переставали быть для него просто цветными мазками на холсте, и становились осязаемыми предметами, но не такими, какими изобразил их художник, а понятными только ему, маленькому мальчику в пузырящихся на коленях колготках. Кусты на берегах тяжелой темной реки казались ему мягким влажным мхом, и он представлял себя, лежащим на них и глядящим вверх, на небо – не такое плотное, тревожное и душное, как на картине, а светлое, прозрачное небо, какое бывает после непродолжительного летнего дождика. Сооружения вдали – в центре картины и справа – казались ему бумажными, как в книжках-игрушках, и не свинцово-мрачными, а разноцветными, чаще желтыми, розовыми и фиолетовыми. Позже он навсегда потеряет эту удивительную способность видеть серые вещи цветными. А тогда, много лет назад, запрокинув маленькую светлую головку, он жмурился, пытаясь избавиться от наваждения, не понимая, откуда берутся в его сознании яркие цвета, которых на картине нет. Он еще не понимал того, что ему казалось. А казалось ему, что цвета в картине зашифрованы, словно в черно-белом телевизоре, как в набросках простым карандашом – ведь мы раскрашиваем черно – белые картинки у себя в голове, как раскрашиваем и сны, запоминая их цветными. Только сырость он воспринимал такой, какая она есть. Поэтому на прекрасных картинах, рождавшихся у него в душе, была бы заметна пелена грусти – если бы кто-нибудь смог их увидеть.
     Иногда он фантазировал. Тогда нарисованные крепостные стены в его воображении наливались плотью, и среди них текла незнакомая, волшебная жизнь маленьких всадников с длинными копьями и крестами на груди, жизнь кротких женщин в чепцах и с корзинами в маленьких белых ручках. Одежда женщин словно была сделана из шариков и полушарий, отчего сами женщины походили на фарфоровые статуэтки. Сначала фигуры были не больше трехлетнего ребенка и двигались, покорные воле мальчика, как оловянные солдатики, но затем он терял над ними власть. Всадники и женщины вырастали до нормальных размеров и начинали жить своей жизнью, а он смотрел на них как бы со стороны, запоминая каждое их движение. Может быть, именно тогда в нем просыпался писатель. Потому что писатель, однажды придумав героев, с первыми написанными предложениями теряет над ними власть и дальше становится просто летописцем их жизни, а люди думают, что все до последней строчки есть творение разума и сердца писателя.
     Но маленький мальчик не понял этого тогда – он еще ничего не понимал. Вернее, он не думал о том, понимает что-нибудь или нет. У вещей, окружавших его и живших внутри него, не было разделения по степени их принадлежности к реальности. Они все были одинаково реальны и одинаково придуманы, как и он сам. Он еще не стал единицей мира, он сам был миром, в котором жил, и еще не знал другого, чужого ему мира. Для него не существовали ни сознание, ни бытие. Он был счастлив своим непониманием связей и порядков вещей, и не понимал своего непонимания. Став взрослым, он мог бы попытаться понять что-нибудь из того, что чувствовал, будучи маленьким, но дело в том, что он уже перестал чувствовать то, что нужно было бы понять. Мы можем вспоминать события детства, но, увы, не способны вспомнить, как ощущали эти события. И, повзрослев, он привык не чувствовать, а мыслить, и даже остатки чувств старался просеивать через мысли, потому что ему никто не сказал, что это бесполезно – как горько! А тогда, много лет назад, он просто смотрел на картину.
     Ее подарили отцу на день рождения. Отец был безмерно счастлив, сделавшись на всю жизнь лучшим другом того, кто преподнес подарок, потому что любил испанскую живопись. А мальчик тогда не мог знать, что картина, конечно, не настоящая. Он не знал, что такое Испания, но часто представлял, как художник с бородкой, в большой коричневой шляпе, скрывающей глаза, водит тонкой длиной кистью по пятнистому холсту – правой рукой, а левой гладит по спине тощую черную собаку. А у ног художника лежит узелок, из которого выглядывают краюха хлеба и бутылка красного вина. Мальчик был уверен, что художник был именно таким, каким он его себе представил.
     Но картина, висящая на стене, стоила двести восемьдесят рублей, а художник, написавший, вернее, скопировавший ее, никогда не был в Испании. И в Америке художник тоже никогда не был, поэтому не видел оригинала. И пил художник не красное испанское вино, а недорогую водку, а кисти покупал на рынке у знакомых торговцев. Таких картин художник сделал четыре. Эта получилась не лучше и не хуже других.
     Когда же ОН начал бояться картины? Наверное, тогда, когда случайно проснулся среди ночи. Тишина за окном была необыкновенная, и даже не такая, какая могла бы разбудить своим мертвенным шепотом. И в квартире было тихо. И комар замолчал, и в туалет ему не захотелось, и холодно не стало, и страшный сон не приснился. Но он все-таки проснулся, открыл глаза и удивленно посмотрел вокруг, но не смог ничего увидеть в темноте, поэтому не сразу даже понял, что проснулся. А, совсем проснувшись и убедившись в том, что еще длится глубокая бесконечная ночь, он отвернулся к стене, подтянул ноги к животу и закрыл глаза. И увидел картину.
     Он видел ее днем и вечером, но никогда картина не выплывала из клеточек его мозга, чтобы превратиться в столь сильное и ясное видение. Он увидел ее всю – с бликами на стекле, темными точками на тонкой медной раме, с медленной густой речкой, острой башней. Видел он картину странно. Странность заключалась в том, что передний и задний планы поменялись местами, и картина приобрела неправильную обратную глубину, словно ее натянули на шар, и края оттянулись назад. Он встал, осторожно нащупал ее и провел вспотевшей ладошкой по холодному чистому стеклу. На ощупь оно было обычным – прямоугольным и плоским, как и следовало ожидать. И вдруг что-то огромное резко повернулось перед ним. Раздался щелчок, и маленький мальчик слабо вскрикнул. Секунду он совершенно не мог понять, что с ним происходит, но уже в следующий миг ощутил, что находится не вне, а внутри картины, а стекло большое-пребольшое, и края его уходят далеко, может быть, за пределы комнаты и самой вселенной. Машинально он сделал шаг и в темноте наткнулся на что-то шершавое и холодное – это были камни с крепостной стены, а босые ноги защекотала мягкая влажная трава. Мальчику стало жутко, и он заколотил по стеклу кулачками, а стекло с каждым ударом удалялось от него, и ему приходилось бежать за ним. Догоняя спасительную грань, он перепрыгивал через неровности и кусты, обдирая ноги по щиколотку до крови, и уже готов был упасть ничком куда придется, отчаявшись выбраться наружу.
     – Ты звал меня? Что случилось? – испуганно спросила мать, касаясь его лба горячей ладонью.
     Он лежал в постели на спине с пересохшим ртом.
     – Я хочу пить. Очень, – прошептали его губы.
     – Ты болен, – немного успокоившись, сказала мать, – только и всего.
     Болезнь ребенка – обычное дело и не повод для сильного беспокойства – она была права.
     Мальчик сам обрадовался тому, что болен. Он любил болеть, потому что во время болезни получал то, чего не мог получить в другие дни. Во время болезни его жалели и любили, не требуя ничего взамен. И все страхи, тревоги отступали прочь, потому что он не принадлежал самому себе – за него думали, решали…и жили.
     Мать еще раз придирчиво ощупала его голову.
     – А лоб-то у тебя холодный, – сказала она и пошла на кухню.
     Мать принесла ему попить, и он жадно выпил прохладной кипяченой воды.
     – В следующий раз сам сходи на кухню и налей себе попить, хорошо? Ты ведь уже большой, – сказала мать, улыбнулась и зевнула, но этого он не мог видеть в темноте.
     Мать поправила на нем одеяло и вышла из детской, оставив его одного. Мальчик огорчился тому, что не болен. И, между прочим, он не хотел становиться большим, хотя никому никогда не говорил об этом – ведь принято считать, что все дети стремятся поскорее стать взрослыми. А он хотел оставаться маленьким.
     Он проснулся утром и не вспомнил о ночных волнениях. Только зудели царапины на ногах – набегался накануне на даче. И, глядя на картину, он не испытывал ничего. Ничего! Это было ново. Ведь раньше он видел яркие краски, ощущал ее живой. Теперь же его взору представала только картина, нарисованная на холсте и убранная под стекло. Привычная в его жизни вещь, и только.
     Только?
     На самом деле он старался теперь не замечать ее. Почему-то отныне ему стоило немалых усилий просто смотреть в сторону, но, оказавшись на время в другой комнате, он снова шел к ней, не умея совладать с собою. Он ни за что не смог бы объяснить, чем картина притягивала. Она стала для него просто холстом и потеряла таинство, о котором можно было рассказать словами, но в ней появилось нечто, о чем сказать невозможно. Раньше он не пытался объяснить свои чувства даже самому себе, и это было не нужно, потому что чувства были просты и понятны. Теперь он пытался понять происходящее, но не мог объяснить ощущения, ставшие такими странными. Что-то произошло той ночью. И если бы не та ночь, картина постепенно растворилась бы в воспоминаниях детства, стала бы лишь прямоугольником, прикрывающим кусок обоев. Его фантазии стерлись бы навсегда, и он стал бы нормальным взрослым, думающим о делах и карьере, ищущим простое сексуальное удовлетворение и свое место в настоящей жизни.
     А что-то определенно произошло. Хотя бы потому, что вдруг, начиная с той странной ночи с внезапным пробуждением, к нему стал наведываться страх. Ему стало казаться, что кто-то должен прийти в дом и совершить нечто ужасное, хотя он и не мог представить, что именно. Но сама возможность появления в ночи непонятного, растворяющегося в его сознании чудовища, не человека и не зверя, заставляла его цепенеть. Ему казалось, что незваный гость незаметно входит в дом с каждым стуком, с каждым шорохом, с каждым тиком часов. Но не проходит дальше порога, а стоит, невидимый, в коридоре и тяжело дышит, как будто ожидая назначенного ему времени, размазанный и темный, как черная клякса.
     Вечерами он не думал о картине. Она никак не влияла на его страхи – вернее, он еще не осознавал ее влияния. И ужас, сковывавший его каждый вечер, был намного сильнее мыслей о картине. Ему нужно было найти способ забывать о страхе – иначе он сошел бы с ума еще до того, как ум нажил. И он нашел. Способ, избавляющий его от неясных, но леденящих душу страхов, был необъясним и пришел сам собой, однажды. Он просто садился лицом к входной двери в прихожей и рисовал лица на белых листах бумаги, рядами, словно для головоломки на нахождение различий. Лица не были мужскими или женскими – это были просто человеческие лица, скорее маски, и, надо отметить, для своего возраста он рисовал их довольно хорошо, тщательно и с выдумкой, а не условно и примитивно, как обычно рисуют дети. Перед тем, как лечь спать, он успевал нарисовать несколько десятков безухих овалов с тонкими губами. Лица служили ему амулетами, отгонявшими страхи, правда, сам он этого, конечно, еще не понимал. Дорисовывая последнее лицо, он зевал, а затем мама или бабушка брала его за руку и отводила в детскую. Он был единственным ребенком в семье и занимал отдельную комнату, как король, что было редкостью в то время. В детской висела картина.
     Почему она висела там?
     Вообще-то, ей полагалось быть в комнате родителей, потому что подарили ее отцу мальчика, до рождения которого, картина и находилась в большой комнате, над письменным столом отца. А будущая детская тогда вообще не использовалась – в ней хранился всякий хлам, не нашедший места после переезда. Когда в комнате стал жить новый человечек, часть этих вещей получила постоянную прописку на стандартных советских десяти квадратных метрах, а остальное отправилось на помойку. Одна стена, не прикрытая мебелью, оказалась голой, и спустя некоторое время на ней появилась картина. Она совершенно не подходила для детской, и отец тогда не думал о том, чтобы приучать сына, тогда еще младенца, к шедеврам мировой живописи. Просто нужно было закрыть пустое место, и картина подвернулась кстати, тем более что и с зеленоватыми обоями она гармонировала. Так в спальне мальчика обосновалась вещь, во многом определившая всю его земную недолгую жизнь.
     Он уже не маленький, а «смотрите-ка, совсем большой наш сыночек» не сразу понял, что причиною его беспокойств является картина. И страшного-то в ней ничего не было. В отцовских глянцевых альбомах, стоивших тогда целое состояние, ему случалось видеть картины куда страшнее. На них были изображены отрубленные головы, безобразные карлики, люди с перекошенными лицами и кривыми шеями, конечности, плавающие в лужах крови, колдуны с обгоревшими книгами в руках, младенцы с закатившимися глазами. А на картине в детской ничего такого не было. Она, правда, выглядела довольно мрачно. Особенно это относилось к копии, не слишком удачной. То, что составляло ее очарование, что делало ее действительно великой, возвышенной, не перешло с холста мастера на холст подражателя. Волшебство коснулось и копии, оставив на ней слой едва приметной вуали, которая перестала восприниматься глазом и сердцем с той ночи, о которой мы уже знаем. Если оригинал с течением времени наполнялся воздухом и все больше оживал, то копия медленно умирала, несмотря на то, что нарисованное на ней в точности соответствовало испанскому предку. Если оригинал отдавал свою энергию людям, смотревшим на него, то копия энергию забирала, причем бесцельно, растворяя ее в пространстве. Картина с течением времени перерождалась, что не воспринималось глазами, а лишь ощущалось себе во зло. Роковая сила, составляющая только малую долю божественной идеи творца, ощутимо росла в ней, заполняя пустоты.
     Немного повзрослев, он просыпался заполночь, включал свет и смотрел на картину, ничего не видя кроме серо-зеленых пятен и крупных мазков. Подсознательно он пытался вернуться к тем ощущениям, которые приходили к нему раньше, но не мог этого сделать. Он смотрел под разными углами зрения, прищурившись и широко открыв оба глаза, направляя на картину свет от настольной лампы и погружая ее в тень. Он хотел увидеть те зашифрованные цвета, которые являлись ему раньше, но видел лишь блеклые краски на дешевом холсте. Он мог, конечно, вообразить, что яркие вспышки снова будоражат его воображение, но солгал бы тогда самому себе, а ведь хотел правды. Он уже начинал привыкать выражать ощущения в мыслях, но ощущений-то как раз и не было! Лишь тяжелая сонливость, головная боль и слабость в коленях брали верх через полчаса, и он, вконец измученный, выжатый, кидался в постель, чтобы забыться. Картина влекла его, как наркотик, он не мог не смотреть на нее. И смотрел почти каждую ночь неизвестно зачем, и, наверное, получал от этого какое-то удовольствие, может быть, свою дозу и яда, и лекарства одновременно.
     Пришло время, и он пошел в школу, и по утрам дремал на уроках с открытыми глазами, отвечая всегда невпопад, за что был признан одним из самых бездарных и ленивых учеников в классе. За его непробиваемую, как всем казалось, тупость в сочетании с жалкой внешностью девчонки сторонились его. Он всегда выглядел бледным и усталым, хронически не высыпаясь, чуть-чуть приходя в себя лишь по воскресеньям. Кто же мог знать, что всему виною картина? Он и сам-то не понимал этого, как не чувствует себя пьяницей самый закоренелый алкоголик. К нему, случалось, приходили товарищи (друзей не было), и никто не обращал внимания на картину. А он, позже, стал радоваться этому, ибо понял, что картина есть его тайна, которую он хотел бы когда-нибудь разгадать, а другие могли только помешать этому, и не важно, насмешками или советами. Однако никто не пытался ничего разгадать. Люди видели маленького белолицего тихого троечника и не подозревали ни о какой тайне.
     А по мере того, как годы скапливались за спиной, толкались и пихались, его тайны и страхи перестали сосредотачиваться на чем-то одном и распространились на все окружающее, стали его оболочкой, его эфиром. Превратившись во взрослого, а, вернее, в то, что нельзя было назвать ни взрослым, ни ребенком, стареющим вместе со своими родителями, он стал бояться людей, города, улицы, чувствуя себя в относительном спокойствии только дома. Он боялся толстых краснолицых женщин, грубых и довольных собою, мужчин, трезвых и особенно пьяных, боялся нищих, которые нахально требовали у него мелочь, выбирая именно его из сотен прохожих. Они хватали его за рукава и штанины или просто подходили к нему открыто, нищие хозяева жизни, и серыми исполинскими фигурами возвышались над ним, даже если были ниже его ростом. Они не могли пробудить жалости, так как зарабатывали вдесятеро больше него, простого инженера, и его брезгливость была понятна, но почему холодок пробегал по телу, почему сердце готово было выпрыгнуть из привычного седла и душа уходила в пятки, когда всякое отребье выбирало его для своих домогательств?
     Всему виною была картина. Она выпивала его жизненные соки, отнимала у него такой нужный ген приспособляемости к действительности, к не плохой и не хорошей, а просто жизни. Придя домой после часовой экзекуции на улице, он в изнеможении бросался на диван, обливаясь потом и скрипя зубами. Он лежал на диване, лицом вниз, стыдясь своих страхов. Но он ничего не мог с собою поделать, потому что понимал, в чем причина. Он знал, что события поменялись местами, как некогда поменялись местами передний и задний планы. Он видел все предметы и явления, яркие цветные вещи, улыбающихся людей, вечерние медные облака не так, как изобразил их Господь, а в налете серо-зеленой тины, которая ядовито сползала с холста и просачивалась сквозь стекло, как пот через кожу. Теперь ему казалось, что во всем богатстве цветов и удовольствий мира зашифрованы серость и безысходность. Художник с Арбата оставил на холсте отголосок реквиема по всему живому, не угадав или не сумев повторить замысла мастера, получил деньги и забыл о картине. Разве копировальщик мог думать, что искажение божественного замысла может нести серьезную опасность?
     Выкурив сигарету, он останавливался посередине комнаты и, как всегда, смотрел на картину. И каждую секунду ощущал, как яд с холста медленно проникает в него и через него – в окружающий мир. Дешевые краски выцветали под действием солнечных лучей, а ему казалось, что картина постепенно избавляется от яда, возвращая себе божественную первоначальную сущность. Картина избавлялась от яда, становилась светлее, и яд этот наполнял сердце молодого человека. Нужно было как-то противостоять отравлению, научиться побеждать панические страхи, рождающиеся вне поля картины, ее виртуальной, как сейчас говорят, убийственной и спасительной власти. Он пробовал пить, и крепко, но, после непродолжительного улучшения психического здоровья, почувствовал себя еще хуже. К тому же домашние не переносили его в пьяном виде и пригрозили суровым лечением. Тогда он стал заниматься гантелями и штангой. Он накачивал мускулы, стоя лицом к картине, и иногда верил, что сильнее ее, даже выкрикивал в ее блестящую морду оскорбления и проклятия! Но, увы, никакие ухищрения не помогали, а лишь загоняли болезнь в глубину. Глядя на себя в зеркало, он видел, конечно, что мышцы становятся крупнее. Но в то же время он не мог не замечать, что тело его, теряя природную естественность, отчего-то не становилось мужественнее. А душа вовсе не только не распрямлялась, не разворачивалась, а уменьшалась с каждым днем и скоро должна будет сжаться до размеров косточки вишни. Молодой человек осознавал свою безнадежную беспомощность, когда пытался оценивать себя, и плакал, иногда беззвучно и без слез. Плотная стена была давным-давно сооружена между ним и остальным миром, и ее нельзя было ни обойти, ни разрушить. Да он, честно говоря, и несильно-то пытался это сделать.
     Удивительно, но долго ему в голову не приходила простая мысль – просто снять картину со стены и убрать куда подальше! Вряд ли здесь была виновата лишь сила упрямой привычки всегда видеть ее на своем месте. Скорее всего, брали верх действительно биологические причины. Картина с юности его стала наркотиком, от которого спасения нет. До определенного момента он даже думать не мог о том, чтобы избавиться от картины. Он бы не пережил ее исчезновения! Но однажды, на какое-то мгновение, картина ослабила над ним власть, и молодой человек понял, что необходимо это сделать. То была иллюзия выздоровления, надежда на пробуждение, жажда новой жизни! Такое могло случиться с ним лишь однажды. Желание не управлялось разумом – просто некто могущественный, управляющий всеми нами, решил так.
     В субботу около полудня он подошел к картине и решительно снял ее со стены. Затем он завернул картину в два слоя газеты и убрал в длинный ящик стола.
     Наверное, с тех пор многое могло бы измениться для него. Но лишь на следующее утро он выглянул в окно, и увидел, что реальный, до сих пор ненавидимый им мир стоит того, чтобы жить! Потому что солнце заставляет радоваться, дождь – проникновенно грустить, женщины зовут продолжать жизнь, мужчины – поговорить о работе за холодным пивом, а дышится легко и хочется воспарить к облакам, подобно Икару, и нет большего счастья, чем короткое примитивное существование в бесконечном бытие! Это было так необычно, что он снова испугался, пусть совсем по-другому. Его лишили привычного дурмана, и, даже если без этого насильственного ядовитого влияния лучше, все равно требовалось время, чтобы привыкнуть к новым ощущениям. Должно было продолжаться великолепие новых открытий, чтобы все стало иначе для сознания, запутавшегося в себе.
     Но чуда не произошло. Он был уверен, что отец даже не вспомнит о картине, но ошибся. Отец спросил о ней на следующий день после очаровавшего молодого человека утра. Зашел в комнату, рассеянно осмотрелся, направился к двери и вдруг остановился, вскинул брови и обратился к сыну:
     – А где же Эль Греко?
     Молодой человек смутился и сказал первое, что пришло в голову:
     – В ящике стола.
     – Почему?
     – Она мне надоела. Я хочу другую картину, куплю на неделе. А эта пока пускай полежит в столе.
     – Надоела? Но она всегда нравилась тебе, – удивился отец.
     ОН впервые, кажется, рассердился, попытался проявить твердость – от отчаяния. В
     нескольких словах он выразил почти все, что накопилось в его душе за много лет.
     – Ты повесил картину, когда я был еще совсем маленьким и ничего не понимал. Ты меня не спрашивал! Просто повесил ее, и все! Эта проклятая картина испортила мне жизнь! – он ходил по комнате и размахивал руками, его голос становился то звонче, то глуше. – Маленьких никогда не спрашивают! Ведь ты не знал, не знал, что эта картина может значить для меня! А я, дурак, никогда не говорил с тобой об этом!
     Он обхватил голову руками и замолчал, обессиленный. Отец стоял посреди комнаты и ничего не понимал. Может быть, не хотел, не пытался понять. Во всяком случае, заговорил он совсем о другом, очень далеком от того, что волновало сына.
     – Сынок, я не знаю, что на тебя нашло. Пусть я виноват, что не спросил у тебя, ребенка, разрешения повесить картину. Думаю, ты все равно был бы не против. Но дело не в этом. Мне кажется, что такая картина, простая и в то же время дерзкая, спокойная и страстная, тяжелая и вся наполненная воздухом, появится у человечества еще нескоро. Жаль, конечно, что это лишь копия. Если бы у меня были миллионы, я, не раздумывая, отдал бы их за одну-единственную картину. Кстати, ты ведь знаешь, где находится настоящая?
     Он понял, что отец думает о картине намного больше, чем о сыне. Сын – сложившаяся личность, интеллигент, каким и хотел видеть его отец, а странных слов, произнесенных им, можно даже не слышать. Как легко отбросить все непонятное, не тратить время на пустяки! Он ответил не сразу, хотя, конечно, давно знал ответ.
     – Кажется, в Нью-Йорке?
     – Может быть, я еще побываю в музее «Метрополитан», – мечтательно вздохнул отец. – Конечно, ее место в Испании. Но так распорядилась судьба.
     – Почему в Испании? – глупо спросил сын, безразлично всматриваясь в одну точку на стене.
     – И правда, почему обязательно в Испании? – согласился отец. – Ты прав, она ведь принадлежит всему миру. А американцы – не те, конечно, что торгуют героином в боевиках, – умеют ценить искусство.
     Вдруг он предпринял последнюю попытку спасения. Себя, своей личности, которая только-только, казалось, начала формироваться с опозданием лет на пятнадцать.
     – Я не хочу, чтобы эта картина висела в моей комнате, понятно? Не хочу! Можешь продать, подарить, выбросить ее, да просто перевесить, наконец!
     Отец, в принципе мягкий, даже инфантильный человек, трудяга – хорошист, неожиданно стал жестким.
     – Я не имею права настаивать, но все мы привыкли отождествлять это место с картиной. Ты взрослый человек, а капризничаешь, как ребенок. Мне это не нравится. Изволь-ка вернуть произведение на место.
     Отец вышел, несильно хлопнув дверью. Он бывал упрямым, но всегда уступал. Конечно, несерьезный вопрос с картиной был бы решен.
     Но он повесил картину на привычную для нее стену вечером следующего дня, хотя отец не вспоминал о ней. Почему он это сделал?
     Он ненавидел эту картину. Но в глубине души не мог смириться с тем, что картина лежит взаперти. Ненавидимый и боготворимый им предмет, фетиш! Ненависть, как часто случается, была замешана на любви. Картина стала частью его жизни, и без нее, даже чувствуя себя намного лучше, он не мог жить. Как если бы у старика вдруг разом отняли все его привычные, милые сердцу болячки. Пусть они будут ныть меньше, но это же его болячки, его бытие!
     И была еще одна причина, поважнее. Он знал свойство этой копии, ее коварство. Знал, что от нее можно ожидать чего угодно. Ему казалось, что картина может стать еще злее от пребывания в склепе. Однажды он почувствовал, как яд проникает наружу через щель над бортом ящика. И воздух стал желтее, гуще и наполнился особым газом, вызывающим приступы удушья и отчаяния, еще более сильного, чем раньше. Эту картину следовало бы разорвать на части, закопать, сжечь! Как-то раз он закрыл глаза и представил в сладкой муке, как гибнет она, объятая пламенем, как разлетается в клочья под ударами топора. Подумав об этом, он облился холодным потом и ощутил страшную слабость в груди, конечностях. Он пробормотал, словно в бреду, бессвязные извинения, но картина не простила его и, обидевшись, выпустила очень сильную дозу яда. Его рвало всю ночь, перед глазами плыли зеленые круги и слезы мочили подушку, в которую он безутешно зарывал бледное, перекошенное страданием лицо. Он понял, что не сможет уничтожить картину. Что она уничтожит его раньше, чем он посмеет что-либо сделать с ней. Ему оставалось лишь одно – стать с ней единым целым. Или он должен был погибнуть. Картина входила в него своей ядовитой частью дрянной копии и, может быть, даже становилась от этого лучше, светлее, чище, более похожей на оригинал. Она очищалась, а молодой человек умирал. Никакой врач не смог бы ему помочь. Просто нужно было, чтобы картина, уже почти свободная от яда, приняла его, то есть его душу, в себя.
     Утром, пошатываясь, он водрузил картину на место, едва не уронив ее. Ненадолго ему стало легче – наркоман получил спасительную дозу, ломка прекратилась.
     Как-то он лег спать рано. Еще утром накануне, едва проснувшись, он твердо уверовал в то, что произойдет нечто, чего он ждал так давно. И днем ему было легко, и он даже стал обращать внимание на женщин, и ему захотелось выпить немного алкоголя – ничего подобного с ним не случалось уже давно. И заснул он безмятежно, с кроткой улыбкой ребенка, ранние морщины на лице разгладились, дыхание стало ровным.
     Вдруг едва различимый, но настойчивый звенящий звук разбудил его, вернее, не то чтобы разбудил, а, скорее, пробудил ото сна. Того тяжелого сна, называемого другими жизнью, в котором он пребывал почти тридцать лет. С легкостью он ощутил, что тихий хрустальный колокольчик где-то под потолком – это позывные, и его зовет другой мир, свободный от того, что мешает ему быть счастливым. Он попал не по назначению с самого момента рождения. Что-то перепуталось – характер, место, эпоха? Сейчас это было уже не важно. Колокольчик звенел все ближе, а тело становилось все легче и едва уловимо поднималось над кроватью. Наконец-то! Через восемь часов не наступит пробуждения, не настанет больше никогда жестокий, чужой день!
     Он больше не будет биться о стекло с той стороны. Бог мой, зачем же он не понял своего счастья много лет назад, когда оно было рядом? Зачем он бежал от него. Но ничего ведь не происходит просто так. Тогда он не был готов. А сейчас…
     Он ощутил легкое падение, и тело снова стало его плотью, но необыкновенная легкость осталась. Он вытянулся на траве, и капельки влаги потянулись к нему, превратившись в тонкие невидимые струи, а с ними в душу проникал покой – он и помыслить не мог о таком покое!
     Он открыл глаза, зажмурился и открыл снова. И увидел волшебный город на холме. Узкие просветы неба, едва различимые на картине, стали огромными. Из них выкатывалось ему навстречу ослепительно красивое солнце. Но не холодное, как победительница конкурса красоты, а приветливое и нежное, как пахнувшая сеном и хлебом деревенская девушка.
     Холст рвался, как паутина, а за ним открывалась жизнь, которая приводила его в восторг. Все исполинское пространство наполнялось воздухом, чистым, как ключевая вода – он никогда не дышал таким воздухом! Он услышал щебетание птиц и ставшим неожиданно чутким ухом уловил пробуждение каменного города. До него доносились стоны разомлевших любовников, лязганье оружия, ржание коней, крики ранних торговок на базаре. Неведомая сила вливалась в него, и он чувствовал себя большим одухотворенным животным, которому знакомы: голод, желание любви, жажда победы.
     Вдруг с голубого неба посыпался мелкий освежающий дождик. Он сбросил с себя ночную одежду, раскинул руки и закричал, словно только что родившийся младенец. Не зная еще, зачем он ступил на деревянный мост через ров, по которому шел в его сторону человек.
     Когда они почти поравнялись, он разглядел путника.
     Это был воин – высокий, красивый, мужественный.
     Он и человек, направляющийся в сторону города, совсем не были похожи друг на друга.. Но они оба, сблизившись, улыбнулись и пожали друг другу руки, как будто были знакомы много лет.
     Два человека на мосту были одним целым. Красивый воин – это и был он сам, настоящий. Отныне не было никакой ошибки.
     Вдруг небо всего лишь на секунду густо потемнело и, прямо в середину моста, там, где стояли два человека, ударила яркая белая молния. Сейчас же небо стало ясным, и дождь кончился. А на мосту остался всего один человек – второго будто и не было вовсе. Да и был ли, действительно?
     Теперь красивый воин шел в другом направлении, в сторону города. Шел издалека, чтобы покорить в нем женщин, завести друзей и истребить врагов. Его могли убить, и жизнь его могла оказаться очень короткой. Но он ничего не боялся, потому что не готовился к жизни, а жил каждым вздохом, каждым движением, и чтобы с ним не случилось, он всегда мог сказать, умирая – да, я пожил и сделал это как следует. И был счастлив.

    Поставьте оценку: 
Комментарии: 
Ваше имя: 
Ваш e-mail: 

     Проголосовало: 0      Средняя оценка: